↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
The road, she'd roll round the side of the mountain
With nowhere to go,
But the heart, we know,
When it's loving, it's leaning toward being alone.
© Gregory and the Hawk
— Война? Какая ещё война, Паоло?
— Это мы, получается, с гринго воевать будем?
— О-о, проклятые белые!
— Осёл! Какие, к чёрту, белые? Это наши, партийные. Мой сын — он в Боготе живёт, с лета всё пишет и пишет: будет война.
— Слыхать точно не слыхал, — толкует вернувшийся с торгов лудильщик Паоло Насарио Маркесса, взваливая на тележку короб с кастрюлями, — но, говорят, в Сокорро уже стреляют.
— А кто на кого напал? — хмурится Артуро и качает на руках трёхлетнего племянника, а тот, радостно улюлюкая, чихает и сморкается в пальцы: осень в низинах Анд нынче прохладная, и почти все дети в посёлке сопливы. — Либералы или эти, консерваторы?
— Говорят, что либералы начали.
— И поделом, — бросает сеньор Валенса, сложив на груди руки, худые, как плети, — давно пора.
У сеньора Валенса зрение совсем слабое, — он носит очки, но всегда щурится, и глаза у него узкие, враскось, как у индейца, — а по вискам и подбородку лежит тень седины, и когда сеньор Валенса улыбается, то щеку прорезает сухая складка. Валенса приехали в посёлок издалека, из Боготы, — ничего с собой не привезли, кроме двух чемоданов, стопки книг, пары очков и пары ниток жемчужных бус: Лоренсо — молчун, Либерита — молчунья, мужу под стать, и никто не знает, Валенса ли они вообще, но зато все знают, что раньше сеньор Валенса работал в издательстве, а сеньора Валенса даже не умела доить коз. Разве честный человек уедет из города, если он ничего не натворил?
«Странные они, эти Валенса. Если порядочные, так нечего молчать», — делает вывод матушка Монтсеррат, повитуха, и Альма с ней согласна. Вот, например, взять её, Альму: все знают, что имя у неё — индейское, а в её венах течёт кровь чибча, и Альмой её окрестили только перед венчанием, когда Педро Эсперанса Мадригал-Эррера, небогатый лавочник тремя годами старше, решил взять её в жёны. Альма — женщина порядочная, даже трубку курить бросила, когда замуж вышла, — а весной у неё родится первенец, и матушка Монтсеррат говорит, что это будет сын.
Альма вспоминает о примете, что сыновей рожают перед войной, пугается и кладёт ладонь на живот. Нет-нет, не надо никакой войны: когда случается война, то чужаки приходят, жгут и грабят, и тогда Педро придётся взять в руки ружьё. А как же ребёнок, которым Альма беременна ещё с конца лета?
— И мы тоже воевать будем, Паоло?
— А зачем нам воевать-то? Мы в Андах живём, овец пасём, кукурузу растим. Нам стрелять некогда.
— Никто до нас не доберётся, — уверяет Хоакин, крещёный погонщик из общины Альмы.
— Им-то что? Мы ихней политики не знаем.
— Верно!
— Лично я и так, и этак воевать не пойду! — объявляет отец Алехандро, слезает с повозки и, страшно довольный, показывает всем подряд палевого щенка с чёрными ушами, одно из которых висит, как тряпка. — Вот, глядите, какой у меня сынок завёлся. Разве его можно оставить?
— Он что, будет церковь охранять?
— Глухой, что ли? Я ж сказал: это сынок, а не работник. Будет в церкви жить.
Маленький племянник Артуро, ахнув, капризничает, требуя у дяди-пастуха спустить его с рук и «поглядеть», и Алехандро, крайне этим вниманием довольный, целует щенка в нос, а Альма — морщится: Альма не так-то давно ходит в церковь, но, право, прежний пастор таким выскочкой не был, да и прихожанок на причастии он в губы не целовал.
— Самый прелестный, само обожание.
— Ур-р, — подёргивает ухом «обожание», обнюхивает всё подряд и чихает, как человеческое дитя, а коза с обломанным рогом, мэкнув, садится прямо посреди улицы, и вслед за ней в пыли змеёй волочится ремешок.
Альма узнаёт в козе Рыжую и, сердито вскрикнув, бежит ловить её за ошейник. Коза у них — умница, сама с выпаса домой возвращается, никакой собаки не нужно, — но Альма боится, что однажды Рыжая сбежит, а вторую такую молочную козу они с Педро уже нигде не найдут.
— Будет война, — говорит Педро, и взгляд у него черствеет: муж сидит на пороге лавки, чистит кремнёвое ружьё и царапает шилом инициалы по краю отделки приклада.
— Не хочу я никакой войны, иди к чёрту, — отвечает Альма, садится за ткацкий станок и впервые за день начинает рыдать.
* * *
— Он мне спать не даёт, — сердится Альма и щиплет Педро за щеку, — и колыбельные ему не нравятся. Что мне с ним делать?
— Ну, сходи и съешь чего-нибудь, а потом спи.
— Я уже весь козий сыр съела, а он не унимается.
— Тогда в живот потыкай, — сонно предлагает Педро, натягивая одеяло до самого уха.
— Ты совсем дурак?
— Почему дурак-то? Как он с тобой, так и ты с ним.
Альма дуется, задирает подбородок, уткнувшись затылком в деревянное ребро кровати, всё-таки тычет и морщится: живот ей уже мешает, — еле-еле до Рождества доносила, а все платья уже тесны, как ни подшивай, и ведь Альме ещё надо связать тёплую шаль, — укачивать ребёнка, если будет кричать и проситься есть, — и напрясть шерсти для покрывала, —мужу, чтоб не мёрз. Ох, как же много дел.
— Мне сон плохой приснился.
— Опять? — открывает Педро один глаз, подперев щеку кулаком.
— Снова. Помнишь, сеньор Валенса рассказывал про Ла-Амарилью? И про Магдалену тоже говорил, помнишь? — допытывается Альма, навалившись на его плечо, и плаксиво кривит губы, как девочка, сердясь на саму себя: прежде, до беременности, Альма обожала седлать мужа по ночам, а нынче даже думать об этом забыла, — то ноет, то обижается. Саму себя бы не видеть. — Мне река снится, вся тёмная, и люди в ней заживо варятся.
— Просто ты много переживаешь, вот и всё. Не может быть столько крови, чтобы река потемнела и сварилась. Спи, я с тобой.
Педро не глядя подаёт ей ладонь, и Альма, вздрогнув, ёжится, — уж очень липким кажется сейчас Педро, который каждый вечер чистит ружьё, жмётся щекой к прикладу и щурит глаз, целясь через срез. Альма умеет обращаться с оружием: в посёлке без этого никуда, и в общине чибча — тоже, а отец-зверолов впервые повёл Альму-тогда-ещё-не-Альму охотиться, когда ей исполнилось восемь, — но всё равно Альма знает, что выстрелить в человека ей не хватит сил. Вот змею пристрелить — совсем другое дело.
— У тебя руки холодные.
— Я живой ещё, забыла? На, потрогай, руки как руки.
Альма недоверчиво сцепляет пальцы в замок на запястье Педро, — но запястье Педро совсем сухое и тёплое, и Альма сгребает его в пригоршню, обводя ногтем шрам на мякоти меж большим и указательным.
— Как мы назовём его?
— А какое имя тебе нравится?
— Хосе Аркадио. Оно самое красивое, — без обиняков сообщает Альма, вспомнив пастуха из семьи Маркесса: у Хосе Аркадио еле-еле пробиваются усишки, и он разъезжает верхом безо всякого седла, подстелив одну руану и набросив на плечи другую. — Матушка Монтсеррат говорит, что родится сын.
— Хорошо, будет тебе Хосе Аркадио, — трёт Педро веки и смотрит в угол под потолочной балкой, где зимует несколько гусениц.
— А если родится дочь?
— Ну, тогда назовём её Хосефа Аркадия, — замученно соглашается Педро и отворачивается, клюя носом пуще прежнего, и Альма собирается обидеться, но тут же вспоминает, что Педро уже неделю просыпается до рассвета, чтобы подоить козу вместо жены.
Ребёнок не унимается, и Альма сначала тычет ещё разок: когда ты уже заснёшь-то? — а затем, ощутив, как её обмурашивает от пальцев до ушей, прислушивается, щупает, всхлипывает и, уткнувшись в колени, начинает по-звериному тонко выть.
— Ты сегодня спать вообще собираешься?
— Педро, я не виновата, правда-правда, — рыдает Альма навзрыд во второй раз со дня пальбы в Сокорро, — их там двое, Педро. Заче-е-ем…
— Чего?
Педро резко садится и, встряхнув Альму за плечи, смотрит в её мокрое от слёз лицо, — весь сон с него мигом слетает, и Альма видит, что муж озадачен ничуть не меньше, чем она.
— Точно двое?
— А если коза перестанет молоко давать, как я их выкормлю?
— Тихо, только не кричи, тебе плакать вредно, — упрашивает Педро, сгребая Альму к себе, но губы у него дрожат, — всё у нас будет хорошо.
Альма сидит в объятиях мужа, утирая нос кружевом рубахи, и ни о чём не хочет думать, — ни о том, как Анна Маркесса отдала дочь кормилице, потому что молока у Анны Маркесса не было, ни о том, что двойня детёнышей всегда рождается хилой, прежде срока, ни о войне, которая расползается по Андам, как короста. А ещё — о том, что раньше испанская инквизиция обвинила бы её в ворожбе, а индейская родня — в измене.
— И куда нам с двумя детьми деваться?
— Ещё одно имя выберем, куда ж мы денемся.
* * *
«Сын? Это хорошо, моя девочка, — кивает отец, вдохнув через прокуренный мундштук дым табачной трухи: в его доме пахнет прогорклым маслом, которым в Андах натирают руки, и лицо отца обожжено солнцем и изборождено морщинами. — Дай ему хорошее, честное имя».
«Не жилец он, уже старик совсем», — шушукаются чибча, чьи руки темны, как красное дерево.
«К весне земля приберёт».
Отец Альмы умирает с достоинством жреца, так и не приняв ни испанской веры, ни языка, — и через неделю, на месяц раньше срока, Альму скручивают схватки, когда она спускается в погреб за маслом. Старшая дочь рождается утром, а вторая, поцелованная солнцем, — к полудню, и матушка Монтсеррат хлопает Альму по плечу и, приобняв, ободрительно целует в висок: ну-ну, вот видишь, разве это так уж страшно?
«Заткнись, Монсита», — отвечает Альма и кричит, до хруста выгнувшись от боли, сводящей с нутра до бёдер.
— Вот это ты даёшь, — третий день поражается Педро, расхаживая туда-сюда с ребёнком, маленьким и хилым, и бережно кутает его в покрывало: при родах сын совсем не орал, и Альма, перепугавшись, всю ночь не отпускала его от груди, но сейчас он шумит больше всех, а дочери, Хосефа и Хульетта, сопят вдвоём и на руки не просятся. — Правда-правда ни разу не почуяла, что их трое?
— Глаза б мои его не видели, — бурчит Альма, растрёпанная и кое-как умытая, и чешет гребнем косу. — Я что, сука или кошка, чтобы нескольких детёнышей выкормить?
— Бог дал, значит, так уж сложилось. Мнэ-э, — размышляет Педро, скребя ногтем за ухом, — придётся козье молоко греть.
— От козьего, говорят, у детей живот болит.
— Если немножко, то можно.
Альма морщится, пытаясь привстать на локтях, и трёт лоб. В Андах тихо, будто и нет никакой войны: где угодно, но не здесь, — и Альма безгранично этому благодарна: Альме жарко, и её грудь болит от молока, а поясницу сводит так сильно, что из-за этого Альма даже не может встать, — и Педро приносит кувшин воды к постели жены, чтобы той было удобно пить и умываться.
— Смотри, он похож на…
— На крысёнка похож, вот на кого. Если выживет, — кисло морщит переносицу Альма, и Педро киснет ещё сильнее.
— Я-то думал, на человека. Какое имя мы ему дадим?
— Хорошее и честное, — отвечает Альма, взяв сына на руки.
Альма не умеет пророчить: в конце концов, она просто-напросто женщина, — но Альма знает, что их сын будет таким же вертлявым, смуглым и — чуть-чуть, самую малость, — столь же веснушчатым, как и она.
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|