↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
— Не шу-ме-еть, — тянет Мэг, впившись взглядом в кучку молодых студентов поверх очков: Мэг хватает болтовни и дома, где вместе с ней живут муж и двое сыновей, младший только пошёл в школу при святом Павле, и в библиотеке она предпочитает тишину.
— Простите, миссис Уикерботтом, — извиняется самый рослый, чуть-чуть веснушчатый, а потом, прыснув, шепчется с остальными.
— Прощение положишь в карман?
— Ой.
— То-то же, — удовлетворённо подытоживает Мэг и, склонившись над греческой книгой, ищет недопереведённую строку.
Мэгенн-Марии Уикерботтом ровно сорок лет, и она знает несколько языков, латынь и греческий, пока ещё не очень хорошо — французский, но это дело поправимое, только половина жизни прожита, хватит с лихвой, можно подтянуть, переводя работы супругов Кюри. Мэг всегда больше любила научные труды, чем Библию или закон божий, даром что в Кембридже, где Мэг — тогда ещё Уинстон, единственная девушка с курса, — всё ещё изучалось подобное. Может, бог где-то и есть, да вот только надеяться на него — глупость; лучше не надеяться, а попросить — например, о добром здравии сыновей, а всё остальное Мэг и сама сделает.
— Миссис, выпишете мне эту книгу?
— Нельзя. Только в читальном зале.
— Ну, пожалуйста! У меня экзамен завтра.
— Раньше думать надо было, — отрезает Мэг. — Следующий.
— Кобыла, — бормочет студент, полагая, что его не слышат.
Мэг слышит — и не обижается: лошади ей всегда нравились, особенно мышиные или в яблоках, ещё с тех лет, когда отец приводил её к кузену, владельцу конюшни, и в стотысячный раз твердил, что надо купить дамское седло, — а Мэг слушала, кивала и взлетала на спину любимой кобылки, да так, что нижняя юбка задиралась выше колен, чуть ли не по застёжку чулка.
«Мэгенн! Дома запру, если при мужчинах будешь с голыми ногами ездить! Я ж этак тебя замуж не выдам, Мэгенн!»
Мэг так и не научилась ездить верхом в дамском седле. А замуж — вышла.
— Миссис Уикерботтом, разрешите побеспокоить?
— Разрешаю. Как обычно?
— Да, продлите, пожалуйста.
Мэг не любит болтать ни о личном, ни о грязном, поэтому всё личное и грязное придумывает себе сама, а потом никогда ни с кем не делится — забывает, как только вычёркивает имя из картотеки. Вон тот господин — видимо, такой же деловой человек, как и её покойный отец, владелец сахарной фабрики, и, быть может, и сам торгует сахаром, а тот, безусый и нервный, уж точно поругался с женой — второй визит уже, а кольца на пальце всё нет, прежде всегда было. Может, и развестись удумал, — сейчас такое чаще бывает, чем в её молодости. Интересно, а что будет ещё через сто лет, в начале двадцать первого века? Может быть, и вовсе не будет ни свадеб, ни брака?
— Я завтра верну книгу, госпожа Уикерботтом, — щебечет девица Шарлотта Херши тихо, будто извиняется, и перья на её шляпе немного вздрагивают: видимо, лжёт. — Возникли… дела.
— В последний раз, — отрезает Мэг, глядя почти свысока. — Иначе выпишу штраф.
— Хорошо. Я передам месье Уильяму, чтобы сдал.
— Уж скажите ему, будьте любезны.
«Месье Уильям» тоже приходил, грех такого не запомнить, — рослый, со сломанным носом и почему-то самую малость печальный, аккуратный, как немец, и учтивый, как дитя самого чёрта; Мэг уж на что не любит на мужчин пялиться, а на него посмотрела — интересно стало.
Наверное, коллеги или родственники. Не муж и жена — слишком сами по себе, девица Херши ни разу его даже под локоть не взяла, и не любовники уж тем более. А вот кое-как примирившаяся родня, сослуживцы, знакомые — вполне.
— Госпожа Уикерботтом, вы знаете латынь?
— Знаю, — сухо отвечает Мэг, подводя губы, и нехотя отрывает взгляд от карманного зеркала.
— Мы заплатим. У месье Уильяма сейчас есть деньги, — говорит девица Херши, и глаза у неё загораются, да так, будто становятся светлее. — Вы же поможете перевести один старый трактат, правда?
— Подумаю.
Мэг прекрасно знает, что деньги никогда не бывают лишними.
— Нет. Нет. Нет-нет-нет.
Вуди повторяет завязшее в зубах «нет», всё пытаясь осознать увиденное, — и никак не может вспомнить ни одного слова больше; Вуди мечется по крыльцу и хватает, но тут же роняет прекрасный топор, недавно отточенный наново: какая теперь-то, в самом деле, разница?
— Нет, нет. О, Господи.
Может, это просто опять плохой сон, — из тех, что начали сниться во время войны, пусть она и где-то далеко, не под Торонто, лишь на радио. Такое не может случиться по-настоящему, твердит себе Вуди, а Люси пялится в притолоку мёртво и невидяще, уже не моргая, и её белая рубашка становится мокрой и тёмной.
Вуди пробует кое-как вдохнуть в неё жизнь, вытекшую через разорванное горло, — давит на рёбра, дует в губы, припоминая всё то, чему когда-то учился у вечно пьяного доктора Купера — по дружбе, по соседству. У Купера детей не было никогда, а у рыжих Стенгеров их целых шесть, и все любопытны, вот только из шести выжило лишь трое — он, Вуди, и две сестры, ещё до войны затерявшиеся замужем где-то на севере.
Люси не похожа на его сестёр, — вечно весёлая, болтливая, любимица всех мужчин на десять миль вокруг, и, кажется, она никогда не ревела. Даже когда пальцы об сковороду обжигала — и то смеялась.
— Сделайте уже деревянную ручку, месье Стенгер! У вашей жены-то покамест ручки не деревянные!
А теперь — молчит, и никогда уже не рассмеётся, — даже так, будто неумеючи хочет разрыдаться. Семьи у Люси нет, только тётка, да и та — в Онтарио, со своими детьми, ни на одно рождественское письмо ответа не написала, и подруг близких тоже нет. Вуди, помнится, всегда этому удивлялся, а Люси лишь пожимала плечами:
— Какие ещё подружки у женщины, если на неё смотрят все чужие мужья?
— Ты красивая. Пускай смотрят.
— И что, ты не ревнуешь?
— Загуляешь — убью, — шутит Вуди, и Люси смеётся звонче кларнета из таверны Нэнси.
Впрочем, Люси бы и загулять могла, и по душе в грязных сапогах пройтись, и плюнуть туда же, а потом — убежать: Вуди всё прощает, всё до последней щепки, потому что Люси, щедрая душа, позволяет себя любить, а большего и не нужно. Может, и гуляла, пока он на вырубку ездил, лес сплавлять; Люси лишнего не рассказывала, Вуди лишнего не спрашивал. Меньше знаешь — крепче будешь спать, а уж сон-то для Вуди — первейшее дело, не то опять заснёшь под утро и будешь бродить по лесу, оборотившись в огромного зверя навроде бобра. Глупые сны, — кто ж видал таких оборотней?
— Я бобров люблю, — говорит Люси, — они славные. Даже когда толстые.
Вуди всё чаще мечется в звериной шкуре, когда ему переваливает за сорок, а в погребе начинает гостить домашнее пойло, и Люси ещё смеётся, но порой по-другому — будто хочет взвыть лисой, и бьёт кочергой банки. Однажды Вуди просыпается на рассвете, и с самого порога до кухни полосой тянется чёрный след, а дверь с сорванным замком — резная, из лучшего дуба, несколько дней с рубанком и долотом возился, — исцарапана звериными когтями.
— В лесу завёлся зверь, — уверенно говорит Вуди, боясь заснуть снова, и смазывает старую двустволку. — Ты, главное, дверь запирай получше. А я пристрелю.
— Не надо стрелять. Правда, не надо. Он большой, но не страшнее волка.
— Ты видела?
— Видела, — вздёргивает Люси подбородок. — Пускай лучше уйдёт, куда шёл. И не пей больше, а то ещё медведь-шатун привидится.
На третью ночь бдений Вуди засыпает, но не видит во сне никаких медведей, — и просыпается от женского крика, переходящего в хрип, и почему-то — на забрызганных кровью ступенях, а во рту остаётся горький привкус железа и сосновой смолы.
И деревянную ручку для той сковороды Вудроу-Михель Стенгер сделать так и не успел.
— Твой выход скоро, слышишь? Ты здесь?
Вольфганг стучит чуть сильнее положенного, то есть так, что любая дверь, даже самая крепкая, как минимум бы свалилась с петель, а потом — открывает; Уэс сидит, поджав ногу под колено, и, щурясь на отражение в грязном зеркале, механически красит губы чёрной мазью, и Вольфганг видит вчерашние синяки на его лице даже сквозь слой белой краски.
Вольфганг, кажется, уже и не помнит, как Уэс выглядит без чёрно-мучного грима.
— Уэс, тебя мистер Гейнц зовёт, — добавляет Вольфганг, всё ещё не решаясь произнести имя старшего коллеги без «мистер».
— М-м, — кивает Уэс, даже не оглядываясь, и мажет затёкший глаз ещё одним слоем дрянной химической краски.
— Ты трезвый?
— М, — абсолютно так же равнодушно кивает Уэс.
— Зрителям-то без разницы, но мистер Гейнц будет злиться.
Уэс передёргивает плечом и молчит — теперь уже окончательно.
«Ну, он не всегда такой был, — говорит рыжая Джоанна, куря за павильоном. — За год до того, как ты пришёл, мы выступали в Лондоне, а там — бомбы. Ну, его и приложило об угол при бомбардировке. И всё, замолчал».
Вольфганг не то чтобы пытался подружиться с Уэсом получше, — тот вечно сам по себе, тихий и улыбчивый на сцене, а за кулисами — равнодушно-спокойный; пожалуй, Вольфганг знает только какие-то мелочи — ну, например, то, что Уэс перед выступлениями иногда вдрызг напивается, после чего ходит зигзагами, но никогда не падает, или то, что коллега Уэса, немолодой и некрасивый Гейнц, щедро отвешивает ему тычки не только на сцене. Гейнца не то чтобы любят, но Уэса почти не замечают вовсе, а тот словно и не хочет, чтобы на него смотрели, и ходит по-кошачьи тихо, сливаясь с тенью.
Ещё Уэс любит детей. Однажды какая-то мамашка забыла ребёнка, и Уэс два часа сидел с ним рядом и складывал под фонариком птиц и зверей из собственных пальцев, — да так хитро, что ребёнок, сопливый трёхлетка, даже глаза не вытер, всё рассматривал, как на грязной стене волк бежит за зайцем, пока не вернулась мать с ещё тремя детьми постарше, такая же от слёз красная.
А ещё Уэс ворует.
Вроде бы.
Вольфганг лично не видел, но говорят — ворует.
— Эй, мышь глухая! Мы из-за тебя опять опоздаем!
Гейнц ужом протискивается между дверью и плечом Вольфганга и, подхватив Уэса под локоть, чуть ли не волочит его за собой; Вольфганг запоздало и почти со скрипом отодвигается, чтобы освободить проход, и уже за порогом Гейнц хлопает нерадивого напарника по лицу — звонко и наотмашь, поди, краска бы вся осыпалась, кабы была пудрой.
— Убить мало. И верни мои чаевые!
Уэс инстинктивно хватается за щеку, но уже в следующее мгновение улыбается своей чарующе-непонятной ухмылкой — так, как улыбаются только не пойманные за руку воры.
— Хватит ржать!
— Хватит с него, пожалуйста, — строго просит Вольфганг, перехватив Гейнца за татуированное запястье. — Мы же коллеги.
— Тьфу, коллеги! Коллега он, видите ли! Да Уэс первым любого заложит, дуб ты австрийский!
— Драться-то зачем?
— Святоша!
Гейнц, сморщив крашеную рожу, харкает в сторону, а Уэс, воспользовавшись помехой, ловко выкручивается из хватки и зайцем прыскает к кулисам, чуть не сбивает с ног лысого швейцара, — только полосатый свитер успевает мелькнуть; Вольфганг знает Уэса только несколько месяцев, но ему почему-то кажется, что и прежде, и в детстве, и всегда Уэс никогда не дрался, а только удирал.
Да, точно, вот на кого похож Уэс, — на дикого поджарого зайца.
— Ну же, Уэс, просто кивни директору, когда он спросит, кто это сделал. А в другой раз, когда что-то понадобится, попроси. Разве это сложно?
Господь, да чтоб я жил в таком же простом мире, как ты, Вольфганг, думает Уэс и тупо пялится исподлобья на огромного — шесть футов три дюйма росту, поперёк себя шире — силача; Вольфганг по-медвежьи сутулится, чтобы посмотреть в глаза, и так мягко кладёт тяжеленные руки на плечи, как будто видит в собеседнике хрупкую девчонку.
Впрочем, не больно-то и далеко от истины: Уэс даже драться толком не умеет. А если не умеешь драться — значит, беги. Уэс давно привык бегать.
— Я знаю, что у меня ты ничего не крал, — просто говорит Вольфганг и, вздыхая, подкручивает ус. — Но у Гейнца и Паоло ты забрал по десять фунтов, я видел. Директор ведь запрещает воровать.
— М, — красноречиво кривит Уэс неумытую физиономию и трёт подбородок, соскребая ногтем дрянную химическую краску.
— Надо говорить правду.
— М-м.
— Директор Дешанель — хороший человек. Он тебя простит, а я за тебя попрошу. Хорошо?
Уэс щурится, пытаясь разгрызть Вольфгангово дружелюбие, и ничуть не хочет признаваться себе в том, что в мелких чёрных глазах Вольфганга нет ни подвоха, ни даже самой ничтожной чертовщинки. Вольфганг совершенно не умеет ни врать, ни прикидываться, и Уэса это неумение искренне пугает.
Когда Вольфганг появился в цирке Дешанеля — и вправду именно что «появился» прямо у стола директора и сообщил, что умеет ломать голыми руками брёвна, — среди артистов смеялись, что, видать, раньше такой слон был грузчиком в порту, а трубач Рафаэль долго не смеялся — прямо спросил, и Вольфганг тут же всё рассказал: и как таскал тюки, и как грузил ящики в Сакраменто, и как мог на каждое плечо взвалить по телёнку и пройтись по тонкой доске. Уэс, конечно, не спрашивал, — зарылся в платяной шкаф и подслушал их разговор, уткнувшись носом в мундир униформиста.
У Уэса парализованный язык и ушибленный слух, но любопытства хватит на пятерых: может, стоит поглядеть через щёлку?
— Смотри, что у меня есть, — показывает Вольфганг несколько книг, и на самой толстой, верхней, красуется звучная фамилия «Маркс», — мне в порту русские подарили.
— Са-а! И всё прочёл? — цокает бледным языком Рафаэль.
— Нет, ещё только начал. Хочешь, одолжу? Ты бери, если захочется, мне не жалко.
— Я больше газеты люблю.
— Ладно, — легко соглашается Вольфганг, слегка огорчившись, и кладёт книги в чемодан, аляповато обклеенный марками.
Уэс потом вынул одну, ту самую, и полистал. Ничего интересного — всё-то об экономике, пролетариате и рынках. Уэс, конечно, выступал на рынке с отцом, когда жил в Бирмингеме, но из книги совершенно ничего не понял — и положил на место.
Слушать Вольфганга неинтересно. Австрийский добряк с печальным взглядом бассет-хаунда читает книги о политике и ест за троих, причём одновременно, и не понимает ни одной шутки, и верит всем подряд, — например, ни разу не возмущается, когда Дешанель платит ему только половину от уговоренного, а остальное обещает вернуть «в конце месяца»; осень сменяется зимой, газеты кричат о поражениях австро-венгерской армии, на улице метёт январь, конец месяца почему-то до сих пор не наступил, а Вольфганг доверчиво кивает, глядя директору в глаза, и тратит выручку не на пиво, а на книги.
Уэс окончательно убеждается, что Вольфганг просто-напросто дурак, — и крадёт у него несколько монет, чтобы тут же напиться перед вечерним представлением и получить от Гейнца привычную порцию побоев.
— А что деньги потерялись, так это ничего. Я рассеянный — кошмар просто.
— Не тряситесь вы так, генерал Берман. Одной пули этой суке за глаза хватит.
Уилсон взводит курок, чуть щурится, прижавшись щекой к гребню приклада — слабая близорукость аукается, заработанная над чертежами и керосиновой лампой, — и нажимает на спусковой крючок, легко, как дед-егерь учил; одинокий выстрел эхом прокатывается над соснами и сонной окраиной, спугнув стаю ворон, а запаршивевшая охотничья гончая, взвизгнув, дрыгается с развороченным позвоночником и харкает кровью в мох, и с её бледных дёсен стекает пена.
— Чёрт, — плюёт Берман, крестится и отворачивается, — да она ещё живая. Ты же обещал, что положишь мою девочку с первого выстрела, Хиггсбери. Чтоб не мучалась.
— О том, что я сразу её прикончу, у нас уговора не было.
Рыже-палевая породистая гончая, слюнявая и тощая от подхваченного в лисьей охоте бешенства, ползёт к ногам, как только Уилсон подходит к ней, — и Уилсон, равнодушно взглянув сверху вниз, хрустко бьёт прикладом по горлу и обтирает кровь об штаны.
Уилсон Персиваль Хиггсбери — дипломированный инженер с хорошим образованием и не менее хорошими манерами; Уилсон вырос в деревне под Абердином, и когда ему было лет шесть, он перелез на задний двор фермы Джозефа Гэйнсборо и увидел, как хозяин с сыновьями свежует заколотую свинью. Жуткое было зрелище, но интересное — страсть, Уилсон аж про обед забыл, только с третьего раза на мамино «Перси, мы стол накрыли!» отозвался, — всё прятался за забором, открыв рот, и не мог оторвать взгляда, пока старый Джо сдирал шкуру, сливал кровь в ведро, ломал топором рёбра.
Выходит, вот так изнутри выглядят mammalia, да?
— Вы же стрелок, генерал Берман. Вы ещё год назад табельное в руках держали. Зачем меня позвали?
— То кабаны и олени, а это — Бетти. Она восемь лет со мной, я её на коленях выкормил, — снова крестится Берман по протестантской манере и, кое-как укутав труп собаки в мешок: Берману тяжело, ведь трёх пальцев у него с недавних пор недостаёт, — вваливает свёрток на руки, как грудного ребёнка.
— Она бешеная, — отрезает Уилсон. — Если б вы её любили, то пристрелили бы, а не согласились заплатить за свою же пулю.
— Слабак я, Хиггсбери! Не видишь? Сла-ба-ак!
По дряблым сизым щекам Бермана текут слёзы, и Уилсону от этого почти что мерзко, а после ежедневных сводок с Западного фронта — вдвойне; идёт третий год чужой, совершенно Уилсону не нужной войны, и цифры там такие, что уже нет смысла никого оплакивать. Так зачем же ему, светскому человеку и учёному инженеру, чей гештальт честно закрыт медицинскими курсами и годом работы в госпитале, теперь рыдать над недобитой псиной? Если б Уилсон узнал о Бетти раньше, никаких просьб бы не было, и никакого Бермана — тоже: Уилсон пристрелил бы её лично, а потом — закопал на заднем дворе, где уже гниют две лисицы, старый заяц и лабораторные крысы. Больно нужны ему проблемы.
В общем-то, Уилсон никогда особенно не любил ни зверьё, ни людей — и никогда в их обществе не нуждался. Уилсон ещё молод, он мелковат и угрюм, но вполне себе умён, даром что инженер из него на тройку, — и всё у него впереди: и признание, и карьера, и знаменитость.
— Деньги.
— А?
— Деньги, которые мне обещаны за то, что я пристрелю вашу драгоценную Бетти. — Уилсон смотрит прямо в глаза, задрав подбородок и чуть скривив губы. — Как раз куплю чертёжную бумагу под исследования.
— Да. Да-да. Деньги… — Берман лезет в карман, негнущимися пальцами вынимает несколько монет и суёт в липкую прохладную ладонь Уилсона. — Хорошо винтовку держишь, Хиггсбери. Отец научил, да? Брал охотиться?
Уилсон жмёт плечами, суёт в рот сигарету и закуривает, прикрыв спичку ладонью от ветра. Сегодня — понедельник, прохладный и тихий, и по понедельникам Уилсон выкуривает по сигарете. Ни больше, ни меньше. Привычка.
— Нет у меня никакого отца, генерал Берман. Только мама.
— Гляди, это же та самая дурная девица, которую третьего дня вышвырнули из паба Чёрной Донохью!
Уиллоу звонко хохочет, щурится и вертит головой.
Городская площадь при деревянном чучеле для сожжения полна людей, трезвых и пьяных, и Уиллоу даже не может сосчитать, сколько пар глаз устремлено на неё; молодой констебль без каски собирается подкинуть угля в затухающий костёр, но мешкает, пялится на неё, открыв рот, и пытается вытереть ладони об форменный мундир.
— Что, хотите мой главный фокус в честь ночи Гая Фокса?
— Нет, в жизни не поверю, — мотает головой толстуха Донохью, поджав губы, — уж на красный-то уголь ты точно не наступишь.
— Если наступлю, — тычет Уиллоу пальцем в её сторону, — то ты вернёшь мне то, что не заплатила, когда я подмела полы в твоей богадельне. Идёт?
— А зачем было пиво на печь выливать, а, Уилли?
— Такому-то сортиру баня только на пользу.
— Ишь ты, гордая какая! Чёртова кокни!
Уиллоу, фыркнув и задрав веснушчатый нос, деловито сбрасывает ботинки и, подхватив юбку, прыгает прямо на алеющие в темноте вечера угли — босая, без чулок; угли рассыпаются в искры и тухнут, какая-то баба кричит, зажимая глаза ребёнку, а Уиллоу торжествующе топчется по унявшемуся огню, не морщась и не обжигая голых ног.
— Как это так?
— Вот так! Я неопалимая, меня огонь любит, — отрезает Уиллоу, легко спрыгивая с пепелища на землю: та кажется совсем уж липкой, холодной и неприятной, уж лучше бы снова ходить по углям, — и гуляет среди зевак, собирая мелкие монеты в подол, подобранный на манер передника. — Ну-ка, за это стоит загнать ещё пару пенсов. Эй, ты, старый чёрт, достань кошелёк! Порадуй честную девушку!
— А вот брови твои он что-то не любил!
— Пф! — Уиллоу свистит, косится на "старого чёрта" с костяной тростью, кинувшего в передник двухфунтовик, и, тут же выудив его, старательно пробует на зуб. — Велика беда!
— Настоящая, мисс, — сипит беззубый старик, притронувшись двумя пальцами к шляпе. — Я всяких шарлатанов повидал, но вам поверю. Что у вас за секрет, ведьма?
Уиллоу убеждается в подлинности монеты, торопливо суёт её под кофту в карман, к любимой зажигалке, и сгребает остальное в пригоршню.
— Никакого секрета. Такая вот уродилась.
Огонь очаровывает Уиллоу, — он кусачий, горячий и живой, будто существо из плоти и крови, и Уиллоу точно знает, что если бы несколько веков назад был рождён не мятежный Гай Фокс, а она, то весь парламент и весь Вестминстер не просто бы взлетели на воздух, — пылали бы столбом огня до самых небес. Ах, как же хорошо в прошлое воскресенье горел амбар в Чиддингфолде!
Нет, честное слово, Уиллоу не очень-то и хотела его поджигать, — как-то само собой всё случилось: утром нанялась к чиддингфолдскому старосте пасти овец, а вечером щёлкала зажигалкой, пока валялась в сене, да и зазевалась — обронила искру, полночи потом из-за забора любовалась. Уиллоу жуёт острый чили, метёт полы в пабах, когда живёт в городе, и кормит кур в деревне, а на ярмарках ходит босиком по горячим углям и тушит свечи пальцами; у Уиллоу нет ни фамилии, ни дома, — был когда-то детский приют при особняке графа Сент-Макгрегора, да и тот загорелся, и Уиллоу ни минуты по нему не скучала. Удобно сжигать ночь и разгонять тень, когда в руках зажигалка.
Уиллоу отряхивает юбку, берёт у лоточника кусок жжёного сахара, суёт его за щеку и, хрустя, снисходительно смотрит на толстуху Донохью.
— Хоть я и чёртова кокни, а выиграла. Ну, так что? Заплатишь мне за мою работу?
— За какую ещё работу?
— За ту, за которую обещалась.
— Э-э, брось! — заливисто ржёт хозяйка, уперев кулаки в бока. — Чтоб я ещё и платила целый шиллинг такой неряхе?
— Значит, не заплатишь?
— А ты догадливая девчонка, Уилли!
Уиллоу кривит губы, сморкается в обожжённые пальцы, хватает с кострища пригоршню остывающих углей и швыряет прямо в лицо завизжавшей хуже порося Донохью, метя в глаза.
— Забери-ка сдачу, свинья!
За спиной Уиллоу факелом пылает Гай Фокс.
— Гвендолин Картер, правильно?
— Венди, мистер Жорж, — умирающим голосом говорит Венди в тридцать шестой по счёту раз. — Я Венди. Это в честь главной героини «Питера Пэна». Имя придумал папа. Меня пропустят?
— Ох, простите старого дурака, мисс Картер, — старик француз Жорж, смотритель кладбища, вытирает платком взмокший лоб, — такой юной леди, да приходить сюда затемно без родни… сами понимаете…
— Крёстная уехала к семье, в Кроули. Папа захворал, дома спит. Я зря пришла?
— Ну, это не совсем правильно, мисс, но…
Венди, за цепочку вытянув из кармана старые посеребрённые часы, суёт их смотрителю и молча пролезает сквозь прутья калитки, чуть не зацепившись кружевными нижними юбками за торчащий гвоздь, — приходится их подхватить: жалко, если порвутся, уж больно красивые.
— Осторожнее будьте, мисс Картер! — почти кричит вслед Жорж.
Эх, Жорж, старый солдат, ветеран франко-прусской войны, — Венди, сколько себя помнит, всегда обожала слушать его байки, особенно историю про то, как голову прусского командира накололи на штык, и надеется, что тот не узнает в глупой взятке часы, тайком взятые со стола здешнего лудильщика.
Абигейл, главная заводила в семье, живое ходячее почти-отражение, не любила ни рассказы про чужую войну, ни Жоржа.
Венди не очень помнит начало века — ей всего-то четыре года было, когда эрцгерцога Фердинанда застрелили с женой в Сараево, только смутно припоминается, как это имя звенело на каждой радиоволне, а взрослые курили и ругались ещё больше, — а потом, спустя ещё немного времени, появилось звучное слово «Антанта», и тётка Джонс, незамужняя крёстная, принялась работать на городской оружейной фабрике, а отец — ночевать в тройные смены при телеграфном агентстве. Венди и Абигейл, когда ходили навещать крёстную и встречать отца с работы, всегда рассматривали плакаты, — красивые были, цветные, хоть через всю улицу прочесть можно.
— «Присоединяйся к военно-воздушным силам Британии, — громко читает Абигейл, — и нанеси решающий удар». Венди, я хочу быть лётчиком.
— Девочки лётчиками не становятся, — вздыхает отец.
— А я стану, пап, — надувает Абигейл веснушчато-бледные щёки. — Всех парней за пояс заткну.
Нет уже ни войны, ни Абигейл, ни её мечты: со скалы у набережной сорвалась, пока лазала по камням, сразу насмерть. Глупая кончина, некрасивая.
Впрочем, когда это смерть вообще была красивой? Мать, когда через полгода её не стало, была совсем бледная и худая, и Венди почти пожалела, что не прыгнула тогда вслед за сестрой, — уж стоило бы покончить с этим, а потом не видеть ни отцовских слёз, ни матери в белых цветах. Вот только Венди даже по скалам вместе с Абигейл никогда не лазила — Венди знает про себя, что она жуткая трусиха, и всё как-то осталось по-старому; только с тем, будто кусок сердца выдрали.
Лучше всего умереть в бою, думает Венди, по привычке усевшись на корточки перед роскошным надгробием генерала Уоллеса, и любуется мраморной резьбой. Хоть и тоже некрасиво, с потрохами наружу и пробитой головой, да зато не зря. Или рядом с кучей внуков, лет в семьдесят пять, и чтобы рядом был чай с печеньем и конфетами. И обязательно надо успеть повидаться с дядей.
— У меня есть старший брат Билли. Уильям Картер, — рассказывает отец вечерами у камина, доливая в чай виски из фляги. — Он сейчас выступает в Америке. Вырастешь — обязательно его найдёшь.
— Разве он тебе не пишет?
— Писал, да что-то совсем перестал. Может, адрес новый потерял, когда мы переехали.
— А может, дядя просто не хочет с нами общаться, — бубнит Венди, закутав ноги в шерстяной плед. — Больно интересно в деревню писать, когда в Америке живёшь.
— Был бы живой, и ладно. Когда-то да свидитесь.
Венди рассеянно срывает один цветок — самый крупный, красно-розовый, — с колючего куста при могиле Абигейл и, помедлив, прикалывает его за ухом.
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|