↓
 ↑
Регистрация
Имя/email

Пароль

 
Войти при помощи
Размер шрифта
14px
Ширина текста
100%
Выравнивание
     
Цвет текста
Цвет фона

Показывать иллюстрации
  • Большие
  • Маленькие
  • Без иллюстраций

Королевна (гет)



Автор:
Фандом:
Рейтинг:
R
Жанр:
Пропущенная сцена, Сайдстори, Hurt/comfort
Размер:
Мини | 49 Кб
Статус:
Закончен
Предупреждения:
AU, Смерть персонажа
 
Проверено на грамотность
Отравленный воздух Панк Хазарда сжимает горло холодными пальцами и оседает горечью во рту. Отравленная земля высасывает силы быстрее, чем кандалы из кайросеки.
QRCode
↓ Содержание ↓

↑ Свернуть ↑

…Птичка, птичка в золотой клетке,

Что тебя ждёт: огонь или лёд?

Лети, птичка, с ветки на ветку,

Жаль только, Пёс тебя никогда не найдёт.

 

© Айрэ & Саруман

 

 

I

 

Моне ненавидит мёртвую отравленную землю Панк Хазарда. Моне — женщина, молодая и цветущая, и её мутит от слабо ощущаемого, неотвязно присутствующего запаха мертвечины и замороженной плоти.

Моне ещё верит, ещё хочет верить, ещё цепляется за надежды — и поэтому, поправив сползшие очки с толстыми линзами (проблемы со зрением раньше не особенно мешали, но теперь, когда столько приходится переписывать, это так неудобно), скрипит авторучкой, переписывая отчётности, и тихо шепчет сквозь зубы, успокаивая саму себя:

— Потерпи. Потерпи, так надо. Скоро тебя отсюда отзовут.

И кусает губы, глотает остывший чай, устало жмурится — в глазах всё расплывается, может быть, пора бы снять очки? — и вновь вгрызается в монотонную тоскливую работу; лишь бы заглушить в себе предательское сомнение. Разве можно отказываться от последней надежды — надежды на того, кто дал возможность жить без позора и дышать полной грудью дальше?

Глава синдиката не предаст её — помог же когда-то, вытащил, избавил от горькой незавидной участи, когда они с сестрой оказались на улице после той памятной засухи, — когда Моне, приняв решение за обеих как старшая, пришла на порог тогдашней базы босая, в жёсткой вельветовой куртке с чужого плеча, с гордо поднятой головой, — словно на коронацию. Заберёт отсюда обязательно, когда она выплатит долг сполна и с процентами, слова поперёк не скажет; Дофламинго — делец, торгаш, такие иначе не мыслят.

А она ещё молода. Вот станет свободной, заберёт сестру Шугар и уйдёт из синдиката — на родину, на солнечный запад, к полудиким виноградникам. И до конца дней своих будет поминать дона добрым словом, если он сдержит слово. А пока — пока ничего нет у отправленной в ссылку на замёрзшую малую землю «ласточки» с полуулыбкой женщины с красивого полотна — почти что у теперешней хозяйки; только чай, последняя надежда, голод — моральный и физический; Моне слишком горда, чтобы признаться в этом, — и тоска, тоска, тоска.

Чай совсем остыл. Мерзкий, липкий какой-то, совсем не греет, как и присутствие Цезаря; тот нехорошо улыбается и сально потирает затянутые в перчатки ладони, когда работник, вытирая кафель в химической лаборатории, вскрикивает и морщится, наткнувшись на банки с формалином. Наверное, науке нужны именно такие люди, почти бездушные, — которые не задумываются ни над моралью, ни над собственной душой; вот только находиться рядом с ними, видит бог, не шибко приятно.

Цезарь Краун. Взлохмаченные жёсткие космы, худые запястья в перчатках, едко-жёлтые глаза цвета гискарского лимона, ядовитый острый язык. Недосмотренный, неэтичный, нескладный. Одно сплошное «не».

— Что, чай остыл? — ухмыляется Цезарь — женщина точно знает, что ухмыляется, уже успела присмотреться, теперь не глядя скажет, что у него за выражение — что на языке, то и на физиономии. — Ах, простите, на барышень лаборатории не рассчитывались.

— Не привыкать, мастер. — Моне вздыхает и добавляет: — На вкус как моя теперешняя жизнь.

Право слово, были бы крылья — сорвалась бы с насиженного места и улетела подальше, прочь от этой снежной клетки, туда, где бесконечная снежная буря целует солнце. Хоть совсем ненадолго, пожалуй, — она не дитя, не девушка даже, и в чудеса давно не верит, — хоть на минуту…

Отравленный воздух Панк Хазарда сжимает горло холодными пальцами и оседает горечью во рту.

Отравленная земля высасывает силы быстрее, чем кандалы из кайросеки.

 

II

 

— Сам виноват, что согласился! Повтори, чёрт тебя дери! Повтори, сука!!! Если что-то не нравится, катись с глаз долой! В горы поворачивай! Там сдохни!!!

Не вопль — звериный вой звенит по всему подземному ярусу; Моне, недовольно зажимая ладонью рот и нос и отмахиваясь от хлорного зеленоватого дыма, подбегает к тяжёлой бронированной двери испытательного блока — чёрт возьми, и отправили же работать с психическим!

Встрёпанный Цезарь сидит на животе поваленного, беспомощно распластавшегося на кафельном полу работника, стискивая его за горло — противогаз с бывшего смертника содран, — и замахивается бутылкой; противник корчится и жалко хрипит, уже не отбивается — лишь зажимает лицо ладонями. Моне почти вскрикивает — вроде бы должна была уже привыкнуть за несколько месяцев письмоводческой работы, столько раз натыкалась на тошнотворные подробности издержек деятельности относительно химического оружия. И всё равно: как увидишь чьё-то лицо, изъеденное выплеснутой кислотой, или услышишь мычание несчастного, чью глотку до крови сгрыз растворённый в воздухе яд, так все слова вмиг теряются.

— Ненавижу этот остров… — хрипит и сипит рабочий, обессилено стукаясь затылком о залитый кислотой кафель. — Это отвратительное место… В тюрьме лучше было… ей… богу… За какие грехи… я… попал к такому психу…

— Замолчи, твою мать! — Цезаря нехорошо трясёт; пальцы сжимают горло ещё крепче, и жертва начинает дёргаться. — Тебе вообще не положено знать! Молчи!!! Или волью тебе в глотку ещё что похуже!

— Что терять… — Бывший арестант отнимает руки от лица — с них нитями свисает разъеденное мясо, — и у него закатываются порозовевшие белки глаз.

Цезарь ослабляет хватку и дёргано улыбается, сощурив глаза.

— Хорошо-о-о… Хочешь, я убью тебя медленно? Давно хочу посмотреть, как желудок реагирует на кислотные составы… — Большой палец почти с каким-то болезненным наслаждением ползёт по разъеденной плоти. — Кто мне помешает, а, Пейт, бывший номер два-три-сорок один? Кто-о-о?..

— Не забывайтесь, мастер.

Цезарь, уже замахнувшись, чувствует, как кто-то стискивает занесённую для удара руку с бутылкой, полуоборачивается и исподлобья, почти со злым разочарованием щурится, — какого хрена мешаешь? Моне крепко сжимает его запястье — так, что костяшки белеют и дрожат — и строго смотрит сверху вниз.

— Довольно. С острова хода нет. Что бы ни случилось, это останется здесь, а мазать только что вымытый пол — это уже слишком.

Цезарь, помедлив, отдёргивает руку с таким недовольным выражением, как будто прикосновение прожигает не защищённую перчаткой кожу до кости, и неохотно выпрямляется, вытерев пальцы о форму работника; тот лежит безвольно и вяло — всё-таки потерял сознание.

— Что с ним делать? — буднично спрашивает Моне, потирая затёкшую ладонь. — Он ведь долго не протянет.

— В госпитальный кантин. Хотя нет, зачем? Лучше в газовую камеру.

— Что, так будет милосерднее, мастер?

Цезарь швыряет разбитую бутылку в мусорный бак и раздражённо замахивается на Моне — в последнюю секунду запинается, и занесённая рука замирает; Цезарь просто сухо отпихивает её и идёт к выходу.

— Ещё поболтай о милосердии в лаборатории на Панк Хазарде, Моне! — резко бросает он через угловатое плечо, отодвигая дверь в сторону. — Что, будешь пилить меня, как жена?

Моне нагоняет его в коридоре и, сурово сдвинув под очками брови и скрестив руки на груди, смотрит почти свысока — правда, из-за разницы в росте это трудно.

— А если буду ставить вас на место, то что тогда?

— Не забывайтесь, барышня! — Моне вздрагивает: Цезарь резко упирается ладонями в шершавую стену поверх плеч, заключая её, растерявшуюся на миг, в подобие клетки. — Тут начальник — я, у меня есть полномочия, курица!

— В ссылке? — Моне почти чувствует те полдюйма, которые разделяют холодную стену и её спину. — Под надзором синдиката, у которого я в прямом — слышите, прямом — подчинении? Не особо развернёшься. Уж поверьте, я позабочусь о том, чтобы вы почаще вспоминали о своих… — Моне невозмутимо поправляет очки, — обязанностях. А ещё — о том, чтобы в случае чего вы отсюда не сбежали.

— Как инте-ре-е-есно. — Цезарь облизывается и двусмысленно ухмыляется, чуть придвигаясь — буквально на два пальца; Моне морщится — от резкого запаха растекающегося по коридору газа и едкого спирта щиплет в носу. — Тюремщик-каторжник? Ты ведь тоже здесь заперта, не так ли?

— Это моя служба. Какое же, — осмелев, она чуть наступает вперёд, — вам дело?

Цезарь тут же отшатывается, словно от чумной, горделиво хмыкнув, отворачивается и ускользает, как от неприятного сквозняка.

— Пх! Тоже мне, птица-секретарь!

 

III

 

Моне ловит себя на том, что ничего не знает о прошлом Цезаря Крауна: ни где и у кого родился, ни когда учился, господи, да даже неизвестно, сколько ему лет — словно всегда был таким; и не стремится разузнавать напролом, потому что жизнь подсказывает: такая тактика не всегда даёт положительные результаты. Ясно как день, даже если бы он захотел рассказать ей — и то преспокойно бы солгал, не моргнув глазом и даже не отрицая вранья. Не из вредности, не из скрытности или желания вывести из себя — так, по старой привычке.

И поэтому Моне не спрашивает — лишь осторожно наблюдает, смотрит искоса, подмечает незаметные жесты и делает выводы — не для Дофламинго или кого-то ещё, а для самой себя. Зачем — сказать честно бы не смогла; тоже, наверное, пришлось бы соврать.

Цезарь редко ест досыта — больше закусывает между делом, по пути от лабораторий до умывальника, но пальцы у него еле заметно дрожат, а кружку он держит, зябко обняв горячее стекло ладонями. Моне знает: так едят те, кто не наедался досыта в детстве, но привык это скрывать, и так греют руки те, кто долго от чего-то скрывался. Изредка, когда возникают неожиданные проблемы с отоплением и в кранах замерзает вода, Цезарь — только чтоб отогреться при диком морозе — наматывает на себя два-три свитера и шарф под лабораторный халат — и выглядит ещë нескладнее, и тогда вообще не разобрать, худой он или нет. Цезарь громко разговаривает, сутулится — так, словно стесняется своего роста и угловатости, — и кемарит сидя, свернувшись на каком-нибудь диване, уткнувшись лбом в острые колени — и спит не очень-то долго, даже если потом полдня слоняется без дела по исследовательскому блоку, полуцензурно выговаривая санитару за неряшливость, или рассеянно мается чем-то ненужным. А ещё Цезарь иногда засыпает прямо за лабораторным столом, обняв локти и навалившись на записи, — и Моне с неодобрительным вздохом закутывает его в клетчатое шерстяное одеяло; скулы у Цезаря острые, на правом запястье, худом и жилистом, — разодравший кожу некрасивый шрам, а на левом — грубо вырезанная под кожей кодировка ВIII+, и глаза — запавшие, злые, лихорадочно и страстно горящие.

Моне за свои неполные тридцать лет не раз встречала таких людей.

— Сестричка, расскажи сказку на ночь, — канючит стриженый ребёнок из кантина, обняв её за колено.

— Хорошо. — Моне гладит его по голове и отстранённо улыбается: разве она сестричка? Многим детям из лабораторно-исследовательского центра она по возрасту давно уже годится в тётки или матери. Интересно, она сама когда-нибудь родит своих детей — когда-нибудь потом, уже после того, как с неё снимут обязательства? — Слушай. Однажды жил-был волшебник.

— Добрый или злой?

— Очень плохой. — В памяти всплывает прищур жёлтых глаз.

— Не люблю такие сказки, — дуется мальчик.

— Но я слишком часто рассказываю тебе про добрых волшебников.

— Всё равно. Расскажи ещё один раз.

Моне садится на край кровати.

— Ладно. Жил-был рогатый шаман-оборотень. Семьи у него не было, дома не было, хорошего ничего не было. И потом он стал плохой… — Моне, чуть склонившись, прислушивается — ребёнок спит; поправив ему одеяло и выйдя из кантина, она не проходит и половины коридора — садится у стены и задумчиво смотрит в потолок.

Не смахивает ли это, в общем-то, на добровольное заточение в царстве вечной мерзлоты? Даже если коридоры уже не кажутся такими длинными и неуютно-холодными, а с бывшими заключёнными, ныне санитарами, оказывается, можно переброситься парой слов, можно даже немного улыбнуться, — что ж, человеку свойственно ко всему привыкать. Даже к обществу и замашкам задёрганного, легко вспыхивающего, вечно отмахивающегося в ответ на любые жалобы Цезаря — так свыкаются с обжигающим горло несладким чаем на лимоне и соде, без которого на Панк Хазарде не обойтись, потому что от него перестают ныть дёсны, кровоточащие от ядовитых, ничем не вытравливаемых химических испарений. А ведь сначала это дикое пойло щиплет и жжёт, и его приходится пить очень осторожно, — а потом — одним махом, сразу.

Во всяком случае, в этот раз она не соврала: не все колдуны практикуют белую магию — для равновесия сил нужна и тьма. Нет дождя — будет засуха, не будет урожая — работнику-виноградарю нечего будет есть.

Каждому доля своя. Всё просто.

Моне, замыкает тяжёлую дверь на два оборота, Моне выпрашивает ключи от восточных ворот и бродит босая под колючим снегопадом, разувшись и проваливаясь по щиколотки в обжигающий снег, Моне зябко кутается в покрывало по ночам, Моне просыпается в холодном поту от нахлынувших кошмаров, Моне шарахается от теней на обшарпанных стенах.

Снежная женщина чувствует, что начинает медленно сходить с ума.

И именно здесь, на чужой неплодной земле, Моне начинает петь то тихо, то громче — все мелодии и мотивы, что помнит; а песни всё почему-то вспоминаются длинные и грустные.

 

IV

 

Моне расцветает и веселеет, бодро выгоняет из кабинета задумчивого работника, уныло натирающего кафельный пол, отмыкает установки для проветривания и, свалив всё со своего стола, деловито перебирает записи.

— Что ещё за фокусы? — настораживается и предупредительно напрягается Цезарь, прерывая эксперимент. — Весёлая. Свитер этот синий… Праздник? Торжество? Взорвалась база? Умер двоюродный свёкор покойного третьего мужа? Тебя наконец-то отзывают?

— И не надейся. Просто прибираюсь!

— Обязательно здесь?! Глаза разуй! Тут всё в идеальном ажуре, женщина! — обвиняюще разводит жилистые руки Цезарь.

— Паук считается?

Тринадцатиногое мохнатое нечто, пища, торопливо ползёт в вентиляцию.

— Это Пауль! — оскорблённо поясняет Цезарь, в отчаянном жесте защитника загораживая телом стол.

— А почему не восемь ног? — Моне хитро улыбается, вытирая полки. — Опять неудача? Ну, чего ещё ожидать!

— Попридержи-ка язык, дура очкастая! — искренне обижается Цезарь, почесав рога, и нехотя отодвигает стеклянно-бумажную мешанину на край стола — подальше от реторт и устрашающих установок.

Краем глаза поймав в протёртом стекле своё отражение, Моне озадаченно, пополам с досадой вскрикивает — прекрасные блестящие волосы совсем растрепались и пушатся около ушей — и деловито оправляет выбившиеся пряди.

— Вот ведь… — Цезарь, поглядев на это с безграничным скепсисом, безнадежно отмахивается и, наспех подвернув расстёгнутые рукава выше локтей, сгребает книги в неуклюжую стопку. — Что за бабские дурости!

— А ты своим нытьём раздражаешь только. Вовсе это не дурости, — серьёзно возражает Моне, вправляя в волосы гребень. — Когда женщина опрятная и красивая, то любому мужчине рядом работается лучше.

— Херня, я только отвлекаюсь, — ворчливо замечает Цезарь, бережно раскладывая книги в шкафу отдельно от кучи писанины и пачки эротических журналов. — И вообще это глупо. Главное, чтобы всё шло как надо.

— То-то у тебя в последнее время чепуха одна. — Моне, снисходительно сморщив нос, проводит пальцем по подоконнику: на нём скопилось три или четыре слоя пыли. — Зарылся в своей лаборатории, как крот в норе. Почему бы не вымыть стаканы?

— Гений господствует над хаосом. Сомневаешься в моей компетентности, цыпа?

— Нет, конечно. — Моне прыскает, прикрыв ладонью рот. — Но у тебя лоб в чернилах.

— Ненавижу эту тягу к порядку в женщинах, — химик старается незаметно сунуть чернильницу под кучу бумаг. — Если бы была тяга к тому, чтоб почаще заваривать чай, я бы смирился.

— Вот оно как? — с шутливым недоумением вскидывает брови Моне. — А я-то собиралась сделать.

— Чёрт с тобой, заваривай. Давай имбирного напьёмся, — раздражённо отмахивается Цезарь. — И печенье тащи. Поживее!

Поддавшись мимолётному желанию поддразнить растрёпанного хозяина комнаты, по которой словно прошлась буря, Моне, насвистывая, мимоходом привстаёт на носки и ерошит пальцами его лохмы.

— Ай! Развёл тут, блин, цветник в лаборатории, — ворчит Цезарь с досадой, но от прикосновения, даже столь явно насмешливого, уже не отдёргивается.

— Просто ты ко мне необъективно относишься.

— Вот напридумывала! — Шустро спохватившись, Цезарь напускает на себя высокомерное выражение. — Ты хоть в курсе, что у меня награда в триста лимонов по нескольким статьям — незаконные испытания химического оружия, контрабанда, неоднократные нарушения научной этики, расхераченный корабль Дозора, долги за беспроводные разговоры? Мелковата ты для меня!

— А за моими плечами — сам Джокер.

— Тц! Да иди ты!

Моне улыбается: получается, любого барана, самого одичалого, отчаянно упирающегося всеми ногами и рогами, можно приручить. Хотя бы и горячим чаем на мелиссе и мяте — он напрочь остывает, забытый, во время продолжительных яростных споров на самые разные темы в минуты редкого отдыха. Моне внимательно слушает — дискуссии порой выходят весьма занимательными и до того накаляются, что уже холодный чай начинает теплиться, — закидывает ногу на ногу, скептически хмыкает и поправляет неуклюжие очки, а Цезаря её ледяное неодобрение, напротив, только раззадоривает и раздражает, — он, поморщившись, ни в какую не соглашается с её доводами, энергично мотает лохматой головой, жестикулирует и, напрочь забыв о кипящей перегонке за спиной и предстоящей ревизии цокольных этажей, громогласно и яростно высказывает всё, что думает о подскочившем курсе валюты, о ситуации на архипелаге Силва, о политике мировых властей — и даже о праве на владение Фларским морем.

А ей и этой малости хватит, чтоб окончательно с ума не сойти; окончательно — ибо Моне и так уже понимает, что скоро свихнётся, потому что дурные сны воем раздирают горло и отчаянно вцепляются в волосы — встрёпанные, как пух подстреленной птицы, как перья той снежной чайки со сломанным крылом, которую она недавно нашла на крыше; наверное, полчаса её звала, подманить пыталась, обещала подлечить крыло — взыграло в крови давнее полузабытое увлеченье орнитологией; вся замёрзла, вязаный свитер вымок от снега — а птица только клюв чёрный воротила.

Вспомнив это, Моне тяжко вздыхает и, задумавшись, чуть не роняет коробку с чаем; подхватывает её — и, оскорбившись на саму себя, встряхивает головой. Право, могла и простудиться. Спасибо Цезарю, что расслышал хрип в голосе и заметил, как секретарша дышит в пальцы — кинул царственным жестом в пустую кружку какой-то порошок в бумажном конверте и добавил мимоходом: «Дуй с этим чай и поправляйся, мне ни к чему больная помощница!»

А чай вкусный тогда получился, душистый. И кисловатый — на лимоне, видимо.

— На-а-адо же, получилось, — задумчиво и немелодично напевает Цезарь, наблюдая за оседающей перегонкой.

— Опыт, что ль?

— Не-а. То лекарство от простуды, которое я тебе подкинул. На алкалоидах.

— Подожди, — озадаченно щурится Моне, — ты что, тестировал на мне свою дрянь?

— А что такого? Не мышьяк же, — искренне удивляется Цезарь, завинчивая реторты. — Вон, вышло неплохо. Может, через пятьдесят лет податься в фармацевты? Говорят, прибыльное дело… Ай, не хочу печенья. Достань во-он ту банку с лимонными леденцами.

Моне хмыкает: что серьёзно и скандально обидеться на этот вечно взъерошенный ходячий кактус у неё уже давно не получается, — и ещё громче стучит кружками и шуршит бумагой от печенья.

И, ставя чай на помятые, исчерканные карандашом черновики, лишь на секунду запинается — замечает, что на бумагах и подклеенном корешке подшивки темнеют почерневшие следы от разбитых, стёртых до мяса, разодранных до крови из-под ногтей пальцев. Выходит, Цезарь настолько был увлечён, что даже так…

— Ты ненормальный. Честное слово.

— Пф!

Цезарь снисходительно фыркает, вздёрнув нос, и, смачно хрустнув сразу двумя леденцами, пьёт чай, нарочито раскачиваясь на стуле.

— О, я и уйти могу, — наиграно разочарованно сообщает Моне, сложив руки на груди. — Ты ведь только за?

— Нет, — неожиданно тихо отвечает Цезарь, не глядя на неё, и возвращает шаткий стул в устойчивое положение.

Моне подходит ближе, примирительно гладит его по голове и чешет за рогами; жёсткие космы цвета мокрого угля покалывают ладонь, но их обладатель, как и несколько минут назад, лишь недвусмысленно подставляется под бережные прикосновения.

— М-м. Да, вот этак. Хорошо.

— К тебе кто-нибудь относился по-доброму?

— Мать.

— И всё? — Космы у Цезаря тяжёлые, колючие и тусклые от химических испарений, давно не знавшие ножниц, остро пахнущие озоном и мятой.

— Ну, ты, — не очень уверенно добавляет Цезарь.

— Значит, поэтому не боишься?

— А ещё у тебя вкусный чай.

— Что в нём такого? Обычный же, имбирный с калиной.

— Ни хера ты не понимаешь, птичка.

Цезарь откидывается на спинку стула, стряхнув с острых колен потоки молочно-густого газа, и потирает пальцами веки; под жёлтыми глазами сквозят тенью прожитых лет тонкие резкие морщины.

— Погладь-ка ещё. У тебя такие нежные руки.

 

V

 

Моне толком не помнит, как обретала птичьи крылья — крылья, такие тяжёлые и неудобные на первых порах, куда их девать только? — уж куда проще и легче было с обычными руками: они хотя бы слушались, а не раскрывались во взмахе, сметая со стола аккуратно сложенные листы.

Но ведь, как ни крути, согласилась сама — не на кого злиться. Сама решилась, сама попросила. Да и с крыльями не в пример легче следить за островом, и детям веселее: «Тётенька птица»… Уже тётя, а не сестричка? Куда только катится время, третий год ведь уже здесь живёт… Моне осторожно расправляет крыло и морщится: тянет и колет в недавно снятых швах, тяжело приспособиться, — наверное, ещё долго привыкать.

Крылья, на которых можно улететь далеко-далеко — кто бы подумал, что полузабытая детская мечта так странно воплотится, верно?

А сама боль и не помнится. Только припоминается, как жидкий раствор эфирного газа, залитый в лёгкие, погрузил в полусон, полуанестетическое состояние — так, что Моне не может шевельнуться и вдохнуть полной грудью; лишь отстранённо понимает, что, кажется, опыт проходит без сбоев. Сладковато струится в ослепшей памяти запах лимонов, прозрачно золотящихся на солнце в летних садах, и почти горький, приторно сочный — тяжëлого лозяного винограда; курносая сестрëнка, совсем маленькая и чумазая, сидит в прохладной тени переплетшихся сухих ветвей и, задумчиво щурясь на беспокойные солнечные лучи, жуёт только что набранный в корзину виноград. Вот ведь дурочка, живот заболит, глохнут беззвучные слова в горле, — а вымыть?

«Лимонами пахнет…»

Горло царапают введённые в трахею трубки, обнажённое тело пристёгнуто к лабораторному столу; руки Цезаря в перчатках что-то колдуют над её плечами, а в жёлтых глазах блестит знакомый азарт.

«Знаешь, я, кажется, передумала. Можно мне пойти?» — говорит Моне, но в горле лишь першит и глохнет нечленораздельный полузадушенный хрип, и всё будто окутано водной пеленой — как будто стала растением. Лишь бы Цезарь не отходил, скребётся где-то внутри полуживое навязчивое желание, и Моне мучается в смятении и расстраивается, когда его нет — впрочем, это бывает редко. Моне не страшно: Цезарь сделает так, чтобы она жила, а конечности не перенесли отторжения от человеческой плоти и не занесли в кровь гангрену, это слишком интересный случай из его практики, да и неохота терять такую хорошую помощницу, — так он говорил, отворачивая кран для подачи анестезии; это даже чем-то похоже на старинную историю о том, как влюблённый в своё дело скульптор вырезал из белого камня тёплую дышащую женщину. И она спокойна.

Только один раз Моне всё-таки смутно сомневается в том, что всё идёт как надо — уже после того, как её вынули из физраствора: Цезарь сначала не сводит взгляда со сбившихся показаний датчиков, потом, сорвав с её шеи шлею-ремень, лихорадочно ищет пульс, вводит ей изокаин в вену — Моне чувствует, как дрожат его руки, а потом исчезает и появляется уже с мальчишкой, чуть ли не впихивая его за шиворот. Смуглый взрослый мальчик с непонятным взглядом и обожжёнными спиртом руками — видно, и правда доктор — появился на Панк Хазарде с полгода назад, ассистировал при операции. И до Моне, как сквозь наваленную на голову подушку, доносится не крик — срывающийся вопль: «Сволочь, благодари небо, что я сын аптекарши! Что я, блять, сделал не так?! Мы всё обговаривали! У нас были пробы! Почему, чёрт побери, наука не может переплюнуть силы дьявольского фрукта? Ло! Ты херов хирург, ты умеешь! Объясни хоть сейчас!..»

Но ведь теперь всё хорошо, верно?

Моне благодарна смуглому мальчику — хотя какой он мальчик, если он моложе лишь на несколько лет? — наверное, только на одну треть; на другую треть она благодарна Цезарю Крауну — он, ломающий всё лишь ради чего-то нового, экспериментатор чёртов, иной раз ночами не отлучался от Моне, пока она медленно и тяжело отходила от растворённых в крови наркотических препаратов, пока лежала под капельницей, пока без жалоб переносила лихорадку и жар.

Потому что когда Моне пришла в себя и, жмурясь и вяло пытаясь дышать, открыла глаза — плечи и бёдра намертво зафиксированы, перед глазами всё плывёт, так хочется заснуть снова, — Цезарь сидел рядом, навалившись холодными локтями и плечом на кушетку, и дремал; Моне даже не злится на мимолётный липкий взгляд, которым тот с неприкрытым интересом и самым серьёзным видом изучал её, пока она раздевалась и зябко поводила голыми плечами, — а потом просто натянул перчатки и деловито ткнул в сторону разложенного под жутковатыми устройствами лабораторного стола.

«Ты, конечно, сама согласилась, но всё равно, — Цезарь нервно отводит взгляд, трёт переносицу, хрустко разминает гибкие пальцы и медлит — тянется пустить по трубкам анестетик и всё не решается. — Я могу взять кого-то другого… Правда могу!»

А на последнюю треть Моне запоздало клянёт и терзает саму себя.

Никакие крылья не заменят птице обычных человеческих рук — даже если на роду написано летать высоко, кружась в рассыпающемся зимнем вихре.

Даже самые лучшие.

 

VI

 

— Сколько тебе лет? — мимоходом спрашивает Моне наигранно равнодушно, складывая уставшие после полёта крылья — летать ещё тяжело, суставы ломит и почти выворачивает, а шрамы, наверное, никогда не сгладятся; что ж, справедливая плата за мечты, — и с любопытством нависает над столом. Наверное, никогда не будет понятно, что полезного можно извлечь из этих бесконечных записей и длинных цепочек на полях старых тетрадей — свежие, ещё не просохшие чернила перекрывают почти выбелившиеся старые записи, где-то противореча, а где-то повторяясь. И написано всё на незнакомом языке: ничего похожего ни с общим, ни с родным фригийским.

— Восемьдесят два, — так же равнодушно отмахивается сгорбившийся над столом Цезарь, подкручивая разболтавшийся окуляр и поправляя скособоченную лампу. — Будь добра, отодвинь-ка своё прекрасное тело.

— И опять врёшь. — Моне на всякий случай перебирается чуть вбок, не сводя блестящих глаз.

— Вру, конечно. Мне ж не запрещали.

Моне призадумывается: стоит ли рассказать, что кошмары, донимавшие на протяжении долгих недель, окончательно сошли на нет уже после того, как она отдышалась от анестетиков — сменились на обрывочные сны, похожие на беспорядочный поток информации? Интересные сны были, хоть и странные, почти бессмысленные — виделись чужие земли, царапался в горле отравленный воздух, а особенно запомнился узкоглазый мальчишка-подросток со старой, ещё образчика века так пятнадцатого, винтовкой через плечо.

Забавный мальчишка, долговязый и жилистый, едва поймёшь какого возраста, взлохмаченный, очень живо кривившийся и гордо кусавший губы, когда его раздражали какие-то пустяки — сущий волчонок, дикий.

«Эй, Краун! Говорят, в Логтауне казнили знаменитого пиратского короля! В колокол били. Новая эра началась — пиратская!» — кричит кто-то, а подросток только раздражённо отмахивается, перетягивая зубами повязку на запястье: «И какая нам с этого выгода? Плевать, что пиратская — мне воевать с тускенцами уже вот где стоит! Я в Юндландский университет должен пойти…»

— Ты, кстати, умеешь говорить правду?

— Это допрос с пристрастием? Без проблем! — Цезарь обвинительно тычет в её сторону, не поднимая глаз и кое-как подворачивая сползший расстёгнутый рукав. — Ты летаешь как курица, отвратительно готовишь рыбу, заглядываешься на этого молодого смуглявого капитана, а волосы у тебя похожи на водоросли ульвы. Этого с тебя хватит, пернатое?

Моне хмурится, обиженно поправляя развязавшиеся волосы: чем они ему не угодили? А на смуглого мальчика только поглядывала и пару раз попыталась разговор завести; неудачно вышло, доктор из розыска отмахнулся только, не мешай, мол. Ну его, сам хуже паралитика. Глаза вон какие — серые, рыбьи… Бр-р.

— А как я ещё могу летать, если мне приживили крылья месяц назад? Думал, сразу буду парить, как орёл?

— Тц! Много трындишь! Я не настолько плох в науке! Забыла, что я гений? Жду не дождусь, когда ты будешь летать как положено, — хмыкает Цезарь, демонстративно уткнувшись в микроскоп, и не без раздражения бубнит: — Птицу-секретаря, мать вашу, сделал…

— И что, терпишь меня даже при всём этом?

— Мадам, этот дисбаланс уравновешивают только два фактора. У тебя шикарный чай… — Цезарь, оторвавшись от окуляра, бросает по-мужски цепкий и придирчивый оценивающий взгляд, — и ноги, пожалуй, тоже. Да. Ноги у тебя красивые.

— Ого, это уже можно считать за комплимент?

— Про чай и ноги? — Цезарь обворожительно улыбается. — А то! Я же всё-таки мужчина.

— Спасибо за напоминание.

— Пф-ф!

— Если тебе что-то не нравится, так сними меня с должности.

— Ага, будто это я решаю, цыпа. А потом твой туз снимет мне голову. Не, лучше потерплю. Да и зачем выгонять образчик удачного опыта? Надо же проследить, всё ли будет нор-маль-но… — Цезарь, закусив губы, сосредоточенно перечитывает записи и очень старательно игнорирует её присутствие.

— Ну, а может, ещё и потому, что тебе лень ходить из лабораторного отсека за чаем? Может, ревнуешь? Или потому, что тебе скучно и хочется с кем-то поговорить? — лукаво тянет Моне, накрывая крыльями взлохмаченную нечёсаную голову и слегка склоняясь. — Или я не права-а-а? — Учёный поистине стоически молчит, тщательно игнорируя значительно более интимный, чем это предопределено кодексом сотрудничества, жест; на жёстких скулах залегает тень неловкого румянца. — Что молчишь? Я смутила тебя, мастер?

Цезарь, театрально закатив глаза, с грохотом отодвигает приборы и осторожно стряхивает с головы тёплые крылья.

— Достала! Тебе, блин, в следователи надо было идти, а не в секретарши, все мозги жрёшь. Да, кстати: Моне, завари-ка чаю.

 

VII

 

Моне, оставив как-то очень медленно и глухо застопорившуюся работу — в глазах всё безнадёжно расплывается, из-за очков мутнеют буквы, а затупившийся карандаш уползает куда-то в неведомые бумажные дали, — сонно смотрит сквозь полуприкрытые веки, сложив крылья и почти засыпая под монотонное капанье и скрип авторучки. Одеяло из крыльев получилось неплохое, тёплое, и в сон клонит ещё больше.

Цезарь бегло пишет, тяжело облокотившись на левый локоть — одно плечо выше другого, — и сдувает с глаз разлохматившиеся пряди, периодически что-то раздражённо вымарывая или задумываясь над длинными сложными записями.

Моне наблюдает за ним сквозь растрепавшиеся лохмы, шуршит перьями, изучает и полусонно думает.

Цезарь не ахти что из себя, не молод, не особо красив, и учёный далеко не великий, что бы он ни утверждал, да и характер у него мерзкий — никаких моральных устоев, никаких рамок — даже ей иногда противно, и ухмылка у него злая и голос вкрадчиво-елейный, как смола, и его циничная безоглядная тяга к вечному экспериментированию и исследованию граничит с бездушием; одного никак не отнимешь — руки красивые. Ловкие, длиннопалые, складные в кистях — ни единого лишнего резкого движения, ни одного просыпанного грамма.

Губы Моне вздрагивают в задумчивой полуулыбке: интересно, умеют ли эти руки хорошо трогать?..

Чушь. Наверное, переработала сегодня. Или чай на коньяке оказался не лучшей затеей. Мысли дурацкие лезут.

— Эй, женщина! — Цезарь, нахмурившись, склоняется перед помощницей и настойчиво щёлкает пальцами перед её носом. — Нечего тут меня на сон соблазнять — у меня куча работы, я тут горы материала набрал, а у меня не десять рук! Давай лапы в крылья и иди спать, завтра испытываем це-два-ноль. Давай-давай, курочка. Или надышалась чего? — Учёный приподнимает бровь и с шутливой игривостью берёт Моне за подбородок. — А, ясно… Замёрзла, что ли? Хочешь, я буду тебя греть?

— Всё в порядке. Давай без пошлых шуточек, — рассеянно отвечает Моне, смущённо подавляя мимолётные размышления, и отводит взгляд. — И хватит поднимать на меня брови! Устала, наверное.

Цезарь недоверчиво щурится.

— Устала, говоришь?

— Да, чёрт побери, я замëрзла! — оскорблëнно косится Моне, несколько смелея, — и по-птичьи вскрикивает от неожиданности и возмущения: Цезарь без лишних слов садится рядом и решительно загребает еë к себе на колени.

— Давай, расскажи. Что, всë так хреново?

— Нет!

— Давай-давай, пташка. Я не настолько сообразительный, как ты, но кое-что понимаю.

— Но…

Моне даже не знает, в какой именно момент еë прорывает на слëзы — впервые за почти три года ссылки; нет, пару раз за это время и так давала волю нервам — будучи в одиночестве, но никогда не получалось так исступлённо, так отчаянно. Моне бессильно плачет навзрыд, срываясь на беспомощный вой, дрожа и передëргивая локтями, спрятавшись в неловких объятиях и уткнувшись лбом в жëсткое тëплое плечо — так хочется выговориться хоть кому-то обо всех страхах, а слов, как всегда, нет, и лишь с голосом отходит горе.

Цезарь, сбитый с толку потоком эмоций от всегда сдержанной и вежливой секретарши, неуклюже обнимает еë, гладя по спине и голове.

— Мне плохие сны снятся, — сквозь последние рыдания жалобно признаётся Моне, шмыгая носом и прижимаясь к мягкому свитеру ручной вязки, — будто я просыпаюсь, а никого нет… Холодно… Это какая-то болезнь?

— Успокойся ты уже, женщина! — хмурясь, отрезает Цезарь. — Никто не умирает. И вообще ты сегодня много сидела над бумагами. Иди выспись или почитай. Ну, или глинтвейна там сделай, я сегодня добрый.

— Опять пытаешься меня споить? — едко усмехается Моне, вытирая слëзы.

— А что такого? Алкоголь греет и помогает забыть, где ты накосячил.

— Тогда уж расцелуй для начала. Точно согреюсь.

— Ого! Я тебе нравлюсь, Моне? — хитро ухмыляется Цезарь, цепко прихватывает её за подбородок пальцами и целует сочно, уверенно, хоть и без настойчивости, — разомлевшая Моне, помедлив, отвечает тем же и, кажется, прижимается ещё крепче. Может, из-за холода — холода, только сейчас отхлынувшего: даже сквозь потёртый свитер и лабораторный халат чувствуется горячее зрелое тепло. — Ну? Легче, птица-секретарь?

Моне, почти покраснев, отводит взгляд, кое-как отирая с губ тëмную подводку, и, полуулыбаясь, уже доверчиво кладëт голову ему на плечо.

— Хм, от глинтвейна я бы сейчас не отказалась.

— Ты ещё не ответила на первый вопрос. Я что, тебе по вкусу?

— Да нет, не то чтобы. Видела и получше.

— Твой рот минуту назад отвечал обратное.

— Об тебя хорошо греться.

— А ты не верила, что я горячий парень. Ну что, выпьем?

 

VIII

 

Уставшая, сбившаяся с ног — или лап? — Моне сердится, дуется и морально готовится закатить отчаянный форменный скандал; Цезаря нигде не видно, и непонятно, что делать с лабораторией, где он и царь, и бог: закрывать ли дверь, перемкнуть ли выключатели? Право, почему он вечно выгоняет её, а потом ещё чего-то требует?

Тяжко с ним.

«Эй, знаешь, Моне! — Почему-то вспоминается, как Цезарь, задержавшись в полутёмном углу четвёртой лаборатории, задумчиво проводит пальцами по одной из лабораторных банок с формалином, ухмыляясь и сдвигая брови. — Я ведь могу запихнуть сюда и своё сердце. Как думаешь, птичка: может, так для меня будет лучше?»

Она обходит, деловито обсматривает, изучает все комнаты и коридоры, даже суёт нос в пыльные подсобки — ни слуху, ни духу; Цезарь обнаруживается только на крыше, и Моне задаётся вопросом, почему ему взбрело в голову посидеть именно там.

— Уложила детей спать? Работников разогнала? — сразу переходит учёный к делу, завидев хмурый взгляд секретарши.

— Иначе бы не пришла. — Моне, щурясь на снег, прикрывается крыльями от промозглого ветра. — На черта ты туда забрался?

— Захотелось! — скалится Цезарь, зябко оправляя лабораторный халат поверх двух вязаных свитеров. — Что, я должен в четырёх стенах замуроваться и всем «здрасте-извините», что ли? Садись.

Моне устраивается рядом — когти скользят по металлу, не очень-то удобно — и закутывается в тёплые перья.

Снег заметает развалины первого и второго блоков лаборатории, окончательно разрушая искрошенные, изуродованные до неузнаваемости давним химическим взрывом руины, а пустынная снежная равнина кажется синей от звёзд.

— Это наша могила, — не без грусти говорит Моне. — Сомневаюсь, что мы проживём дольше, чем смертники и подопытные.

— Это наш дом, — поправляет мрачно Цезарь. — По крайней мере, временный и нормально обустроенный. Панк Хазард никого не отпускает задаром. Ненавижу это место, мать его растак. Отвратительная земля. — Вздохнув — впрочем, без особой печали, — он достаёт из-за пазухи початую бутылку, вынимает зубами тугую пробку и, сочно сплюнув, отпивает сразу едва ли не треть содержимого; Моне чувствует прихваченный морозом запах лабораторного спирта и хмурится.

— Спиваемся?

— Отмечаем. Почти три года, как ты здесь обитаешь милостью нашего дорогого благодетеля — синдикатского дона. Забыла?

— О, и правда. — Моне приобнимает крыльями суставчатые птичьи голени, уткнувшись подбородком в сгибы. — Подумать только. Старею, что ли?

— Ничего ты не старая. Тридцать лет — самый сок.

— Не тридцать, а двадцать девять.

— Подумаешь, велика-то разница!

— Велика! — отрезает Моне и, встряхнув разлохмаченной головой, по-свойски отбирает у Цезаря бутылку — тот, вскрикнув от неожиданности, чуть не съезжает прямиком в замёрзший водослив — и делает два-три крупных глотка; по горлу продирает шершавым жаром, и Моне жалко кашляет, морщится, потерянно и часто моргает, — чудом не роняет спирт.

— Что это за адское пойло?!

— Вот поэтому и дура! Тут семьдесят восемь процентов. Конечно, адское пойло! — Цезарь, отобрав полупустую бутылку, почти издевательски отсалютовывает. — Уж прости, пернатое, для яблочного сока ещё не сезон!.. Эй, птица-секретарь, ты что, уже пьяная?

Моне, откашлявшись, неловко выпрямляется, полурасправив крылья и балансируя на скользком барьере, качаясь от ветра — а потом, снежным вихрем рассыпав заливистый смех, соскальзывает и падает — камнем, оставшись на милость ветра; Цезарь спохватывается, но, вовремя вспомнив о природе помощницы, раздражённо закатывает глаза — я же говорил, снова правда моя, верно? — пожимает плечами и от души хлёстко швыряет недопитой бутылкой в заиндевелую стену, провожая взглядом ярко всхлестнувшуюся во мраке северной ночи тень белых перьев.

В ушах у Моне свистит ветер и стучит кровь — так отчаянно и горячо, что холод уходит на второй план; развёрнутые крылья ловят изменчивые потоки северного ветра, в перья забиваются снежинки — снег путается в волосах и слепит глаза; Моне хохочет, задохнувшись колючим вздохом, и, плеснув крыльями, кружится в зимней метели — сегодня будет снежной королевой, юки-онной, как говорят на Истенладе.

И — скорее мельком, краем зоркого птичьего ока, более по привычке одичавшего наблюдателя, чем из чёткого желания, — замечает: лохматый продрогший Цезарь, опираясь на замёрзшую трубу и болтая ногами, улыбается — хоть и почти неодобрительно, как-то даже робко, — тоже.

Моне, запрокинув встрепавшуюся голову и крепко зажмурившись, сливается воедино со стихией декабрьской бури.

 

IX

 

Моне робко улыбается: нет, совсем она не влюблена, разве такое возможно, разве можно подумать об этом на отравленной мёртвой земле, где, кажется, даже пласты земные умерли? Вот только всё-таки она женщина из плоти и крови, взрослая женщина, да и не такая уж ледышка и амёба, коей справедливо полагается по репутации и природе, — чай на столе остаётся недопитым и забытым, а руки у Цезаря неожиданно мягкие, и объятия — жаркие, крепкие, и голова идёт кругом, и на губах остаётся привкус хвои, лимона и мяты.

И многое получается неловко — тот случай, когда птичьи конечности слишком нескладны и длинны, бёдра и живот непривычно сводит и тянет, а любым крыльям предпочесть бы руки — и зачем они, крылья эти белые, как у северного орла, когда отсюда никак уже не улететь?

Моне ловит себя на том, что нервничает, жмётся и почти торопится — так, словно впереди маячит конец света, или так, словно чего-то боится и хочет быстрой развязки, — и, охолонувшись, бросает расстёгивать штаны, смущённо сбивается и краснеет, прикрываясь крыльями. Цезарь, видя её замешательство, прекращает с почти будничной деловитостью разминать пальцы и обнимает её — не больно, но крепко.

— Ну, что, похимичим? Постараться, чтобы тебе было так хорошо, как никогда? — И усмехается, приложив палец к тонким губам. — Тогда не торопись, а просто расслабься и получай удовольствие. Ты ведь ещё даже не согрелась, птичка.

Моне, помедлив, закусывает губы, кивает и доверчиво подставляется под его руки.

Право, дура она. И умная, а дура. Синдикатскому агенту не положено мешать работу с личным. Даже если синдикатский агент — молодая женщина.

Женщина, прильнувшая к одному нескладному опальному учёному.

— Очки сними, так тебе лучше, — скептически щурится Цезарь, аккуратно стягивая с неё вязаный свитер, и сам снимает их, бережно пропуская сквозь пальцы мягкие пряди волос. — Они будут мешать, птичка моя.

Моне жмурится под непривычно бережными ласками и поводит прохладными плечами.

— А ты можешь обойтись без них?

— Без… чего именно? — уже не так уверенно уточняет Цезарь.

— Без перчаток. — Моне серьёзно смотрит ему в глаза. — Покажись мне. Я хочу тебя видеть.

Затянутые в чёрную кожу прохладные гибкие запястья замирают; Цезарь, всегда такой гордый, нервно отводит взгляд и сглатывает, прежде чем медленно и неуверенно стянуть вечные, словно сросшиеся с кожей перчатки.

Моне привстаёт на локтях и смотрит, как он, косясь на неё, нервно разминает пальцы, уязвимо ссутулив жилистые плечи, а потом молча притягивает эти руки к себе и целует особенно глубокий рваный шрам на правом запястье, прижимаясь щекой к костяшкам, шершавым и жёстким от зарубцевавшихся ссадин.

— Моне?.. — вздрагивает Цезарь, как от хлёсткого удара, и растерянно смотрит на неё.

— Обними меня, Цезарь.

Беглый учёный порывисто целует её, не давая перевести дыхание — ещё горячее и отчаяннее прежнего, — и, подмяв под себя, благодарно-сумбурно загребает в цепкие жаркие объятия.

Под его руками нежная и уязвимая Моне чувствует себя согретой.

— Какая же ты красивая.

Руки у Цезаря жёсткие и худые, пытливые и прохладные, но ни следа нет от затянутой в вечные рабочие перчатки грубой и циничной техничности, — кровью и телом Моне реагирует на неожиданно чуткие — после привычной задёрганной взвинченности — прикосновения раньше, чем осознаёт их, напряжённая минутная судорога в бёдрах тает, и от этих непривычных ощущений приятно, а внизу живота сводяще горячо и влажно, — и уже не скребутся опасения: мало ли что в голову ему взбредёт, вцепится — и в омут за собой утащит, на самое-самое дно, — пускай; а тело у него неожиданно жилистое и неподатливо-упругое, как струна натянутое, — ни намёка на форму, в которой он пребывает намного чаще: Цезарь угловат, нескладен, костист, но от него веет жаром, как от растопленного угольного тендера. Цезарь прижимает и берёт, подмяв под себя, целует, мягко перебирая чуткими пальцами, он ничуть не резок и что-то говорит, — Моне, раскинувшись на постели, почти изнывает от щемящей зрелой ласки; Цезарь гладит её и трогает везде, сбивается и мнётся, когда взъерошивает пожелтевшими от химикатов пальцами смятые перья, осторожно, будто боясь, что Моне рассыплется тысячей колких снежинок, перехватывает в крепкие жилистые объятия — неожиданно тёплые — и словно вырывает её из непроглядного вечного мрака, и словно несёт на руках куда-то далеко, где нет ни яда, ни боли, ни мёртвой земли.

Моне пьёт его, как пьют обжигающее язык содовое молоко на медовухе — горчащее и солёное, почти сладкое, разливающееся теплом по жилам, созданное, чтобы согревать замёрзших и разжигать в теле угасшее пламя. И целует — в губы, нежно закусывая и податливо пьянея от горько-пряного привкуса полыни и перечной мяты; и смеётся — сипло, совсем не по-женски, разучилась почти смеяться, — и нарочно уворачивается от поцелуев, а вывернуться не получается; в животе хорошо и горячо, и весь лёд, растаяв, начинает кипеть, и жар туманом приливает к голове, в которой мысли путаются окончательно, и стон достигнутого пика прорезается звенящей струной, — Цезарь, какой же ты всё-таки…

Улетела бы она, есть ещё на это силы. Вот только подрезаны теперь её крылья, вывернуты суставы.

— Моне, — задумчиво тянет Цезарь, будто заново пробует её имя, и улыбается как-то почти устало, под стать прожитым годам и пропущенной по разорванным нервам боли — или, может, всему виной отсутствие вызывающе-грубой всегдашней подводки? — Это как эксперименты. Непонятно, что будет… вот только сломать страшно. Ты же такая хрупкая, — Цезарь замолкает и, загребая её в неуклюжие бережные объятия и вжимая потеплевшие ладони в спину, целует её ключицы и трётся щекой о мягкую грудь. — Ты пахнешь морозом, Моне, а такая горячая. Ты любишь меня?

— Цезарь… — только и выдыхает Моне утомлённо, тяжело откинув на смятое одеяло взлохмаченную голову и расслабив колени, — и улыбается тоже. — Поцелуй меня ещё, Цезарь…

На какую-то секунду хочется запустить дрожащие пальцы в его жёсткие, давно не стриженные жжёно-угольные лохмы, приобнять за плечи, но фантомная боль, вспыхнувшая в изуродованных скальпелями плечах и предплечьях, расставляет всё по своим местам — и гарпия, окончательно смирившись с некоторой своей нынешней неполноценностью и закрыв глаза, жмётся к спутанным тёмным космам щекой и сонно зарывается в них носом.

Моне ещё отчаянно верит тому, кто прислал её сюда, а от полусумасшедшего учёного Цезаря Крауна пахнет остывшим чаем, химией, озоном, горечью, застарелой обидой и болезненной ненормальной одержимостью.

Теперь и он, и она — обезумевшие.

И оба — друг другу нужные.

— Не хочу просыпаться. Проснусь, а за стенами снова метель. И никого не видно.

— Спи дальше, Моне. В любом случае это хороший сон.

— Я люблю тебя.

— Я знаю.

За окном сыплет колким снегом северная метель, а у них забытый остывший чай на лимонной мяте, у них объятия сонные, — и одеяло тёплое, на двоих.

Дурная она, — гарпия Моне, снежная королева.

А ещё — пусть не навсегда — счастливая.

 

X

 

…Моне с неизбывным болезненным отчаянием понимает, что ей хочется жить, когда в глубине грудной клетки, на месте отсутствующего сердца, что-то резко, почти с хрустом рвётся вспыхивающей палящей болью, и руки — хотя какие руки, если их давно заменили крылья, в которых нет прока — ибо она не смогла улететь, — инстинктивно тянутся к мягкой груди; подбитая гарпия харкает кровью, обессилено сползая на холодный пол, облизывает разбитые губы и беспомощно царапает когтями пол. Где-то не так уж и далеко, Моне чувствует, кто-то режет её сердце, и жизнь вытекает из неё в такт с пульсирующими надрывными сжатиями, — и хуже всего, что теперь она знает — кто, — да не может ничего сделать. Но разве скульптор, ожививший творение, убивал свою Галатею — ту Галатею, которая не была женщиной-птицей, заманивавшей храбрецов на верную погибель; ту, у которой были обычные нежные руки, которая могла разуться и пройтись босиком по траве? Разве снежной королеве не дано стать северным вихрем?..

Потому что Дофламинго, которому она верила, на которого отчаянно, почти по-детски слепо надеялась — тот, который прислал её, «ласточку» без крыльев, сюда, — знал, что она никогда не будет свободна — и однажды сгорит, задохнётся в дыму, потеряв все силы позвать на помощь, корчась на разбитом холодном полу от фантомных болей.

Потому что теперь она осталась одна.

«Не делай мне больно, пожалуйста… Це…»

События последних нескольких лет жгут въевшиеся в кожу шрамы пережитого калёным железом и горькой кислотой, а сердце стучит всё слабее и слабее; тяжело вдохнуть полной грудью — кажется, сломаны рёбра, — а рука, сжимающая осколок, предательски дрожит от нахлынувшей слабости.

Бред, стискивает Цезарь зубы.

Разве бы смуглый мальчишка солгал?

Захлебнувшись последним вдохом, Моне мутно осознаёт, что ей не удалось завершить приказанное — и все оставшиеся пути отрезаны; но сил больше нет, сердце останавливается, и обезумевшая память воскрешает тот день, когда в снежную клетку заглянуло солнце — и смыло всё то, что болело, кололо и раздирало душу в лохмотья, и возродило в душе запах весенней сирени, и — дало призрачную надежду на, быть может, хоть на несколько минут обретённую свободу.

Тот день, когда она, полуослепшая и обессиленная, полузадушенная и сломленная, смогла расправить крылья и выбраться из вечного мрака непроглядной ночи.

Тот день, когда залитая декабрьским солнцем замёрзшая земля теплеет, блестит и слепит уставшие от вечного сумрака глаза, замотанный Цезарь, кое-как подвязав нестриженые космы, пьёт чай и близоруко щурится, перелистывая за столом пожелтевшие записи, а Моне сидит на окне и, что-то негромко весело напевая, заплетает волосы в косы, — и в её пригоршнях путается заблудившееся в узорах на стекле северное солнце.

Я вернусь к тебе в следующем перерождении.

Я найду тебя.

Всегда находила.

Глава опубликована: 26.10.2016
КОНЕЦ
Фанфик является частью серии - убедитесь, что остальные части вы тоже читали

Город на воде (архивное)

Истории о людях, которым выпало выживать в море.
Автор: JollMaster
Фандомы: One Piece, One Piece
Фанфики в серии: авторские, все мини, все законченные, PG-13+R
Общий размер: 254 Кб
Жнец (джен)
Отключить рекламу

6 комментариев
о-ох, автор, каждый ваш новый текст мне ложится все ближе и ближе.
Спасибо вам огромное за то, как потрясающе вы умеете прописать атмосферу.

Добавлено 26.10.2016 - 09:57:
ой, а вот забыла, что хотела спросить: название ведь отсылает к ранней "Мельнице", да?
JollMasterавтор
Цитата сообщения Дверь от 26.10.2016 в 09:54
о-ох, автор, каждый ваш новый текст мне ложится все ближе и ближе.
Спасибо вам огромное за то, как потрясающе вы умеете прописать атмосферу.

Добавлено 26.10.2016 - 09:57:
ой, а вот забыла, что хотела спросить: название ведь отсылает к ранней "Мельнице", да?


Атмосферу? Приятно, чёрт. :D
Спасибо огромное. :)
А с отсылкой в точку угадали - плюс проходящий сквозь сюжет мотив женщины-птицы. Именно "Мельница".
"Только повторять осталось - пара слов, какая малость: просыпайся, королевна, надевай-ка оперенье..." (с)
Песня отлично в ритм повествования ложится. Я прочла практически как сонгфик, именно мелодически.
И холод ощущается почти физически. Холод, который прочитывается как "долг" - и нет, не "высокий долг", а когда ты - кругом должник. Тяжелые ледяные оковы, когда нет простых человеческих рук, простых человеческих радостей и сил - но есть крылья, что-то непростое, сильное, держащее вопреки всему надо льдом, и одновременно безнадежное, ведь на них не улетишь.
JollMasterавтор
Цитата сообщения Дверь от 26.10.2016 в 21:58
Песня отлично в ритм повествования ложится. Я прочла практически как сонгфик, именно мелодически.
И холод ощущается почти физически. Холод, который прочитывается как "долг" - и нет, не "высокий долг", а когда ты - кругом должник. Тяжелые ледяные оковы, когда нет простых человеческих рук, простых человеческих радостей и сил - но есть крылья, что-то непростое, сильное, держащее вопреки всему надо льдом, и одновременно безнадежное, ведь на них не улетишь.



Фактически - ссылка без права выхода: обоим уже этого давно не хочется (кому прямо, кому подсознательно), но выбраться никто не может. И отношения подстать обстоятельствам - отчаянные, выросшие из привязанности, когда два человека просто вцепляются друг в дружку.
С одной стороны - больно, а с другой - тепло.
Аве Цезарь, Аве автору!
Несмотря на относительную длину, читатется легко.
JollMasterавтор
Цитата сообщения Bread Stark от 01.09.2018 в 11:25
Аве Цезарь, Аве автору!
Несмотря на относительную длину, читатется легко.


Аве Цезарь, да)
Спасибо :З
Чтобы написать комментарий, войдите

Если вы не зарегистрированы, зарегистрируйтесь

↓ Содержание ↓

↑ Свернуть ↑
Закрыть
Закрыть
Закрыть
↑ Вверх